Thursday, December 11, 2014

Выставка собрания Михаила Алшибая в фонде Катерина в Москве.

Выставка собрания Михаила Алшибая в фонде Катерина в Москве

Современное искусство.

Открытие 16.12.2014. Кузнецкий мост 21/25 под.
8 в 19.00

Игорь Ганиковский,СПИРАЛЬ, холст масло 120х160,1992, собрание М.Алшибая




Sunday, July 6, 2014









Алексею Парщикову, посвящается  3.


Сон.

Родители Алеши не пержили смерть сына, отец Рeйдерман Максим Исаакович умер в 2009 году, сразу же, похоронен на еврейском кладбище Кельна, мать Лидия Самуиловна Парщикова, умерла в Кельне в 2011, похоронена  на кладбище в Мелатане (Кельн).

Алеша на своей последней АРТ Кельн у моих картин.

Марина Парщикова заброшена в психушке Кельна.

Проекции.


"Мы - люди, и наша судьба, наше предназначение - учиться ради открытия все новых и новых непостижимых миров"
К. Кастанеда, "Отдельная реальность"
"Божественное может иметь для каждого человека свою форму; то, каким оно видится, может быть просто проекцией предубеждений человека"
С. Ламберж, X. Рейнголд, "Исследование мира осознанных сновидений".

Сон.


Где–то в середине июня снится мне странный сон. Вижу себя сверху, стоящего на верхней ступеньке большой пирамиды, начинаю ее изучать, она зеленая, малахитовая, при этом совершенно прозрачная и твердая, как хрусталь, можно смотреть внутрь и видеть ее всю. Я дотрагиваюсь до  ребра, оно острое как лезвие. Смотрю вовне, передо мной открывается громадное ровное плато с дорожками, прочерченными по нему светлыми линиями. Справа вдалеке видится еще одна пирамида, но уже багрово–красная, абсолютно другая, с бархатными глухими наростами, кажется, что есть еще одна, синяя - слева, но я ее не вижу, только чувствую. Интересна атмосфера, свет необыкновенно ровный, густой и красновато коричневый, ни облаков, ни ветра, ни светил. Все видится очень четко.
Вдруг замечаю, маленькую фигурку на одной из дорожек, увеличиваю картинку и наблюдаю Лешу (АП), одетого в простую  серую тогу и в сандалии, идущего в сторону красной пирамиды. Часть одежды перекинута через левую руку, как у патриция, та же черная курчавая голова, сбитое тело, те же правильные мускулистые ноги.
Я приближаюсь к нему, хочу обнять. Кричу: «Леша, привет». Он отвечает, как будто и не удивлен, точно созванивались еще вчера, и тут же начинает меня спокойно и хладнокровно отчитывать. Удивительно, но такого не было никогда при жизни, мы вообще с ним не ссорились, хотя  были и основания. Помню, как-то раз мы резко разошлись в оценке грузино–русской войны, в Леше проснулся внезапно националист, и он яростно стал отстаивать правоту русских, виня во всем грузинских уродов… На что я ему отвечал, сидя у него на кухне: «А ты слышал сегодня по радио – Монако объявило войну Америке, будет ее бомбить отчаянно…» но все такое проходило без обид.
Так вот, он говорит и говорит доброжелательно, но твердо, превращая разговор в монолог, с полной осознанностью своей правоты. Говорит в основном о личном, причем говорит своим специальным языком, который, я уверен, никто не сможет ни забыть, ни воспроизвести, говорит своим голосом со своей мимикой и юмором. Говорит спокойно и ясно и судит о том, что произошло после его смерти, демонстрируя осведомленность в мельчайших деталях. Но самое интересное–сообщает мне то, о чем я мог только подозревать, но этого не знал наверняка. Я стою в параличе, он заканчивает все более доброжелательнее, говоря: «Все я это сказал для твоего же блага..,- и улыбается. - Привет всем». Поворачивается и так же величественно отчаливает. Я просыпаюсь.

ЧТО ЗА ЧУШЬ?
Очнувшись, начинаю вспоминать и пытаюсь все запомнить, но это, собственно, и не нужно. Сон относится к разряду ярких, цветных, запоминающихся навсегда. У меня в жизни таких набралось несколько, да и у других, наверняка, тоже. Я их всегда вижу, как символические, не прямые, последний –исключение. До этого я видел сон, связанный с Алешей такой же яркости буквально перед его операцией, наверное, уже года три назад. Сон сверхкороткий: океан, на воде видны отдельные обломки разбитого деревянного фрегата, вдруг всплывает подстриженный АП – конец. Запомнилось на всю жизнь. Об этом сне знают многие, я был настолько рад, что тут же позвонил Алеше: « Не волнуйся, все будет хорошо, ты всплыл живой и невредимый!» А как еще это следовало понимать, тем более он подтвердил, что его подстригли перед операцией, что я и увидел  в вынырнувшей полуголове, АП всплыл до уровня открытых глаз. Позже оказалось моя ошибка в интерпретации, а ведь сон был исключительно точным: ватерлиния  проходила как раз по срезу здорового и больного, все его проблемы обнаружились ниже уровня воды, ниже середины носа, а голова была светлой до самого конца.
То, что говорил мне АП, было чрезвычайно интересным, я, бы конечно, мог воспроизвести смысл, сказанного, именно смысл, а не форму, форма всегда у него была неподражаема, но он говорил со мной и не просил меня с кем– либо делиться. Жалко, что я не смог его хорошенько расспросить. Общее ощущение от сна – нахождение в другом прострастве, где АП пребывал уверенным в своем знании, спокойным и без всяких признаков недугов.
Тут мне вспоминается другой замечательный человек, с которым я познакомился незадолго  до его смерти, великий композитор двадцатого века, а наверное и двадцать первого, Карлхайнц Штокхаузен, который жил в деревне недалеко от меня, в 5 минутах. Я приглашал Лешу на его концерты, там их и познакомил, АП даже как то приволок на концерт в Кюртен треногу и пытался фотографировать Штокхаузена в темноте с огромной выдержкой, но по моему, ничего из этого не вышло. Кстати, на этом концерте мэтр  тоже прохаживался в тоге какого-то корейского покроя. Так вот, Штокхаухен прямо заявлял без всякого сомнения, что он– гражданин Сириуса, там его дом и родина и, действительно, незадолго до смерти, как будто  зная об этом, он приготовил себе могилу, в том же Кюртене, похожую на склеп, разукрасил ее космическими символами и пожелал быть похороненным там в открытом гробу, что в Германии делать не разрешается, но как–то это все уладилось, хотя и не без сложностей… Леша, наблюдая все это, тихо улыбался.
Еще вспоминается мама Алеши, Лидия Самуиловна Парщикова, и его сестра Марина. Так случилось, что я помогал им два последних года, после смерти АП. Конечно, две женщины были в очень тяжком физическом состоянии и, может быть, поэтому периодически заныривали в другие измерения: помню, что их постоянно тревожили инопланетяне, а один раз, целую неделю, албанцы, якобы засевшие в  их квартире и их терроризировшие  («в глобальных битвах победит Албания…).[1] А Марина до сих пор наблюдает у себя за стеклом в доме престарелых тех же персонажей с других планет. Они много чего видели, часто стесняясь говорить об этом… Уже перед самой своей смертью Лидия Самуиловна постоянно общалась с сыном, «виртуально».
Мне кажется, что свой талант и видение АП получил  все- таки по материнской линии. Максим Исаакович, его отец, был человеком намного более рациональным, атеистом, что еще раз было подтверждено в  предсмертной записке, найденной спустя шесть месяцев после его кончины.

ПРОЕКЦИИ.
Мы все заперты своим сознанием, оно выбирает для нас миры. Кто родился у собак, тот– маугли, ученые подробно описали этот феномен, как тяжело или просто невозможно в этой ситуации вернуть человека к человеку. Сейчас идея о возможности измененного состояния сознания опять актуализировалась, и за это уже взялась наука.
Факт – оно существует: сон, гипноз, молитва, творчество, транс, наркота, пьянство, тотальное одиночество, необыкновенные физические состояния – все они ведут к странным видениям, к открытию других пространств. Все это известно давно, тысячелетия и хорошо описано разными культурами.
Почти все мы сталкиваются со снами, которые часто воспринимаются как бессмысленное наворачивание разного или нелогичная сумма пережитого, но сон содержит разные фазы. Самая интересная – прослойка между сном и явью. Там часто и всплывает информация, которую можно выудить оттуда и не забыть при этом. Я глубоко уверен, что это состояние транса является самым плодотворным состоянием разума и именно этими тонкими каналами до нас доводится важнейшая информация, способная взрывать нудную действительность, которую мы пережевываем или уже прожевали. Вспомним недавнее ЛСД поколение, Боб Дилан, Леннон, Ходоровский… желание молодых насытится новым.
Каждый, кто серьезно знимается творчеством, научным или художественным, знает из своего опыта о этих состояниях, в которые впадаешь во время работы: время исчезает, ты как бы отключаешься и переходишь в тонкий слой между «реальностью» и метареальностью, все происходит само собой и может давать редкие результаты.
Конечно, если ты во во время работы думаешь лишь о деньгах или премиях, то никуда не переносишься, а полученный результат образуется плоским и линейным, вариантом известного, симулякрами, но вполне достаточным для социальных побед. Бесчисленные современные «технологии» от культуры до политики поддерживают эту механику.
АП всегда считал настоящим искусством то, в котором  ему ощущались проекции другого мира, можно это называть чувством божественного или как–то по другому, слитности с огромным, с  миром невообразимых возможностей. Он этому был предан, может более, чем чему-либо еще в земной жизни и практически никогда не изменял, очень боялся потерять, как будто бы знал, что в дальнейшем ему это может пригодится.
Еще меня удивило в этом сне то, что Алеша никому ничего не передал лично, а только общий привет. Что я и делаю, а он идет прочерченными дорожками, вдыхая красноватый воздух, самодостаточный, гордый и спокойный как патриций и абсолютно здоровый.

Игорь Ганиковский, июнь 2011, Рефрат.

Thursday, July 3, 2014





Aleksej Parschikov dedicated  2.




Лешик.


1. Прощание.

Так его звали родители. Их любовь к нему была безграничной.

Алешу похоронили на знаменитом кельнском кладбище Мерабель или Мартель, нет– Мелатен, там хоронят самых важных персон города; и у нас не хуже, чем у других. Было это в отличный весенний день, самое начало апреля, перед русской Пасхой и концом Песаха.

Алеша лежал в гробу в белой шелковой рубахе, я в такой его никогда не видел, думаю и никто не видел, и с надписью на лбу, наверное по– старославянски, а мне привидилось что–то самурайское, лежал почему–то с открытым ртом, причем, тут же, его первая жена, внушала мне: что, мол, это он кричит, что он оказался таким маленьким, вот хоронили Пригова, тот был огромным; я тут же представил бедного Пригова, не влезающего в гроб.

Алеша лежал во всем белом в цветах, действительно очень маленький, как мальчишка, но с лицом Иова, своего любимого персонажа,
(людей,часто вдогонку, часто превращают в то, что они так любили), с открытым ртом, но он не кричал, это привиделось, а может быть выдыхал последние остатки воздуха, пропитанного нефтью и деньгами; туда, куда его отправляли, такого добра не требовалось…

Было много людей с фотоаппаратами и мыльницами. При отпевании и на могиле была лишь его фотография, сделаная Катей[1], очень хорошая, Леша, внимательно вглядывающийся через очки, свои «очки».

Потом  молодой русский священник, Леша бы сказал, смахивающий на комбайнера, произнес краткую путаную речь, смесь банального с еще чем–то, а затем положенную молитву, причем предупреждая, каждый раз, что надо торопиться, что немцы уже на подходе и уже ломятся. Отпевали в зале с проходом по середине, на правом фланге в первом ряду прямо сидела Катя со свечкой, одна; левый возглавляла Оля[2], тоже одна, тоже, со свечкой, – всё напоминало собрание Бундестага, где каждая партия занимает свой сектор, с лидером впереди; только немцы теперь сидят без свечек, так как боятся нового пожара.  Затем все подошли к могиле, положили цветы, я камушек, но в момент прощания в могиле ничего не было; Лешино тело, тем временем, приучали к пламени в другом заведении, по соседству.

Как многие справедливо отмечали, все напоминало перфоманс, и я надеюсь, что он это видел, нацепив на себя приборы земного видения, и мы все его здорово повеселили. Но начал он сам, вылетев в окно с третьего этажа, с помощью медбратов и пожарной лестницы, а дальше уж покатилось. Интересно другое, что и тут он сумел улизнуть, как не хотели придумать важность и торжественность – все смазал.

Я никогда не мог себе представить, что он умрет первым, что же говорить о родителях, мать на коляске, обезумевший отец в каких–то лыжных штанах…


2.Фото.

Я знаю Алешу с детства, по фотографиям. Вот он голый, типичная продукция 50х, все, как у всех. А вот уже типичное, думаю лет пять или шесть, композиция, классика тех лет уж точно, соцарт неподдельный, не на продажу: слева Лешик в льняном картузе, который тогда носили все наркомы, Каганович, Берия…, чтобы не пекло, и все другие граждане, в знак солидарности; на фото, справа от Алеши, девочка тех же лет, между ними береза или осина, они держат друг друга за руки, они стоят на крутом берегу, внизу шумит река…

Еще о льняной материи, уже Кельн, 40 лет спустя, мы вместе на Кирхгассе печатаем фотографии, что означает: Леша печатает, а я стою и смотрю, иногда он дает мне тонкую палочку с ваткой на конце и говорит, махай здесь; и выплывает Володя Салимон в пиджаке, из той же самой материи, и Сережа Соловьев, одет поскромнее; пиджак на переднем плане, а дальше два друга. Алеша, любя: Алкаши… в скверике, и видно, хоть смеется, но очень жалеет, что не с ними, со своими.

Мотаем назад, Алеша, Оля и Илья Кутик, где то на Украине, все молодые, очень красивые, Оля таращит глаза, как положено, и зрачки и нее, почему–то темные, обликом напоминает Лилю Брик, молодость, энергия прет.

А вот другое, даже не удобно рассказывать, но для проформы надо, указывает на истоки Лешиной эстетики. Неброская, советская порнография пятидесятых, модель – Оля (конечно трудно представить орденоносицу, подругу президентов в таком виде, но было). На фото Оля, в чем мать родила, на фоне ручья, речушки, болота и, конечно, берез, патриотический пейзаж, вечереет, игра в прятки; на других она же, в том же, с красной розой в каком–то водоеме, то погружается, то всплывает, роза то в зубах, то за ухом, то на груди… Этот ряд вполне мог бы украсить любую шашлычную в Гудаутах. О, это было настоящим романтическим искусством, не пиписьки показывать в доме фотографии. Алеша  и остался романтиком.

Кто был его любимым художником: Рембрандт, Веласкес, Малевич, Мондриан, Ротко…нет, можно долго перечислять.

Любимыми были английские прерафаэлиты, голые офелии с ржавыми волосами в болоте и все такое прочее, в конце он полюбил Балтуса, не путать с палтусом, когда увидел его ретроспективу в Музее Людвига. Он пытался многим художникам рассказывать о своей трепетной любви к этим мастерам, но даже при своем красноречии, взаимности получить так и не смог.

Теперь, поворот на 180 градусов, типичный для него, – фотография, черно–белая, тут он совсем другой, как подменили, сменили фильтр, все изменилось: строгая композиция, массы черного и белого в точнейших пропорциях, изысканные градации светотени, ракурсы, точность и ясность… Ценил Родченко, правда не забывая Уиткина.

Было бы правильно назвать Лешу одним из первых русских соцартистов, именно он целенаправленно стал снимать на цветную пленку, отечественного производства: бетонного Ленина с заду, ласкающего бетонных детей, доски почета с лицами дебилов и даунов и другие важные артефакты, которые к тому времени накопил развитый социализм, переходивший на наших глазах в коммунизм. Это была довольно большая серия, на выставку бы хватило.

Конечно, отдельно надо сказать о портретах, тут и начинается магия. У Леши было очень много хороших портретов: Кейджа, который зажал дом фотографии, Битова, Кедрова, Шварца… Особое место, конечно, занимают женские портреты, Алеша любил женщин, а они его, – особенно, когда он их заговаривал, а уж когда снимал, то подавно. Мне иногда казалось, что фотографирование и было для него, высшим пиком обладания, похожая сцена есть в «Blow up». Причем все женщины на лешиных фото превращались в красавиц, я шутил, что если бы он открыл фотосалон в Бердичеве, то стал бы, наконец, богатым, думаю, то же произошло бы и в Нью–Йорке. На самом деле это интересно, как человек через железо и окуляры мог воздействовать на снимаемый объект, так что объект совершенствовался; мистика.

В последний день, я его видел, за два дня до смерти, когда к нему приехали его старший сын Тимофей с подругой Рашелью и старинный друг из Рима, Саша Сергиевский. Алеша сам предварительно приготовил все к обеду: плов, кролика, борщ, но  уже не ел, лежал и вдруг настоял, чтобы мы все сфотографировались, бережно зарядил свой Хасселблат и мы, по очереди, снимали его, меняя фон из себя самих, а он сидел на маленьком детском стульчике Матвея впереди…бывший полководец; никто не знал, что это будут его последние фото.

Вообще, как к Алеше ни подходи и ни изощряйся, всегда упрешься в его странности, в эту несовместимость одного с другим; за всю свою жизнь я не встречал человека, который бы мог столь органично совмещать в себе несопоставимое. В этом и его неуловимость. В этом его поэзия. В этом сложность. И это не дастся сидением… дело в  голове, только потом в работе.


3. Природа иронии.

Алеша любил посмеяться… конечно чаще над другими, как и все мы, но думается, что ирония устроена в нашем мире именно для того, чтобы смеялись прежде всего над собой. Когда мы это забываем (а забываем всегда), то пространство, которое нас окружает, напоминает об этом, непрерывно выворачиваясь  и переставляя зеркально действующих лиц. Нас учат юмором, самый безобидный вид, но только до тех пор, пока учеба не превращается в приговор, а ирония в смех.

Этот железный смех, лязгание с годами мы слышим все чаще и громче.


«…Бросим наши вылинявшие мотоциклы, чем–то похожие на садовые лейки, ха!

К морю, к морю, пока не уяснили под страхом смерти своей вины.

Пока у виска оно крутит пальцем в сотне метрах от узкоколейки, ха!

Слезящиеся чайки на туше морского льва приподнимают линии его спины.


На этих пляжах тьма изнурённых мхов и жеманных отрав.

Закрался вьюнок в безмозглый обруч, чтобы в центре потрогать логос.

Он сдерживал чьи–то патлы — теперь под камнем и ржав.

Тень из нас выгребают, в тоннель под песочной крепостью заходя по локоть”. [3]


Нам упорно показывают изнанку, и я думаю, что происходит это всегда и со всеми, это закон. Рембрандт в конце нечеловечески тяжелой жизни добрался до маникена, его автопортрет в Кельне; Лейбницу, заявившему, что наш мир самый прекрасный из всех миров, была предложена концовка: болезнь с нестерпимыми болями; красавицам демонстрируют в зеркалах дряблых зашприцованных старух; умным, что они полные кретины; некоторые из них не выдерживают и выбрасываются из окон; суперменов сажают на больничные каляски… этот конвейер отлажен и хорошо смазан.

И Алеша получил свое, «по полной программе»; посмеиваясь, у него  отбирали одно за другим, и последним, чего он лишился, перед конвертацией в смерть – поэзии; в конце болезни он не мог говорить, а только писал в тетрадках, их последние страницы: дайте, принесите, устал… черная проза.

Может он надеялся, последний романтик, что и ему вернут все угнанные стада так же, как его любимому Иову, но, похоже, в нашем мире такая роскошь не предусмотрена. Только оглушающий смех, смех, смех, смех…


Игорь Ганиковский. 2009. Оденталь.


[1] Катя Дробязко, третья жена Парщикова
[2] Ольга Свиблова, первая жена поэта.
[3] Алексей Парщиков. «Пляжные крепости», Илье Кутику посвящается, 2008–2009 годы, последний цикл.

Wednesday, July 2, 2014








Aleksej Parschikov 1954-2009-2014


Alesha was also very good photographer:

Tuesday, July 1, 2014


Aleksej Parschikov dedicated 1954-2014





Parschikov’s Expanse

To my best friend…


1. Going off the charts

I want to write about a man who lived among us and who is now in us, and who we might say was distinguished by a certain nexus of traits that ran beyond our capacity to chart, in a word – a genius.

I think I knew him well enough. Well, at least for the last ten years we lived nearby each other and grew close. But I must admit that I still find much of his inner world undecipherable. That’s why I think I must try to write about all of ’Lyosha’s facets as a whole, even if only to make sense of the way he comported himself differently with each person. With his friends he was one way, with his family another, and with his parents yet another. He opened up in different surroundings in different ways, sometimes by mystifications, sometimes playing the fool, sometimes by being the provocateur… He was able to blithely set his anchor at will, not acting from the mastery that comes with neurological linguistic programming, but being more like the transformer toy, he simply morphed into an artist, a photographer, a technical expert, a physicist… And that’s why he proved interesting to all sorts of people, and especially so since people are generally most concerned with their own interests, and he gave them that. Chemistry has given us the concept of affinity, a measure of the capacity for elements to enter into a reaction with other dissimilar elements. Alyosha had a highly developed tendency towards affinity. Just now, a lot of people are talking about his mediation skills, his communication skills, and surely, for many years he played the role of a railway junction through which postmen, passengers, and merchants would scurry back and forth. It so happened that most of the time I found out what other people were doing through Alyosha. With many of these people I wasn’t even personally acquainted, and others I had known sometime in the past. And now this junction is closed and many of its trains are shut up in their depot, at their home station, and this is a loss for us all.
If we were to compare him with people from our generation or with those people in generations that touch on ours, we would find that many of these people have turned into corpses, even though we see them and they walk among the living. Well, maybe to be fair, we could assign them a maximum 30 or 50 percent quotient of life. These people became, or were made by others, into wind-up toys; they normalized and took on cyborg characteristics. Against this background, Alyosha seemed surprisingly alive, and for this reason, it is hard for us to reconcile his departing with his image. That is why it is so hard for us to understand, and more importantly to accept, his death. It was monstrous for us, and it was monstrous for him. I remember how everything was before his first operation, when he underwent a battery of tests. I remember what he was like at that time, and how I would never again see him like this. He would repeat the same phrases over and over, and then immediately forget… This was the way his consciousness worked then – running like a half-wit in circles in a cage made just for it. Just as a little animal paces and writhes up and down the cage sides, trying somehow to find the way out at last… After this, he drew himself up as a lively entity to  engage the disease in battle. The first panic had passed and was replaced by brave comportment, yet in face of intense pain and suffering. And he fought it to the last. It is enough to remember how two weeks before the end he had suggested to Katya that they travel together to Venice. He said, “I’ll make it a week.” But two days before it all unraveled, he wrote to myself and Timofei, in a notebook, that he was surprised that his recovery was taking so long this time. No doubt he sensed the reality that he could not accept. Afterwards the doctors confirmed that he had lived longer than expected given his diagnosis. It was not easy for him to part with life.
A person’s life is nourished by information, and as it is written in the Torah, in the place where the heavenly manna is mentioned, in 16:16-22: “… and some gathered much, and some gathered little. And they measured it by the omer. And whoever gathered much had none left over, and whoever gathered little had no lack – each gathered what he could eat.” In this regard, Alyosha had an enviable appetite. Each day he shoveled through mounds of reading. And people would send him materials to read from all over the place. This information-lifeline was of such quantity that he would have to share it. Everyone remembers how the ritual went. You would barely cross the threshold of his house and he would show you the new book he had read or he would open the computer with texts and pictures. This was a childlike trait, of which he had many – the impulse to share his toys as soon as he saw you. He son Matthew does the same now with his toy chest, which is bigger than he himself: “Iga, come and play with me.”
One of his off-the-charts traits was his love of the visual arts. He had a lot of friends who were painters. He read a mass of literature on art… he read the famous art critics, many of them in English. He was constantly perusing Erwin Panofsky or Clement Greenberg… about whom many painters had never even heard. Art News, Flash Art, and Parkette, which was his favorite journal. He frequented exhibits and fairs, and was submerged in that world. Well, this surprising focus on the visual was rather strange for a literary figure. He loved cinema and photography, of course. But even though he had such active interest in these areas, I couldn’t say he had a great understanding of painting, color, sculpture or modern art. He did however have a much better grasp of photography. True, all of us, on our first attempts to deeply penetrate the world of the other arts do so via “the literature,” by means of plot, in order to somehow feel some earth under our feet.
Alyosha’s fascination with photos, which occupied his whole life, was at the intersection of two of his greatest passions, fine arts and technology. That is why he valued it so highly. He felt a kind of euphoria while shooting a photo, then developing it, and then scanning it and modifying it in Photoshop.
I think one particular event will neatly elucidate the balance between art and technology in ‘Lyosha’s process of cognition. It was about three or four years ago. My desktop computer had hung and then crashed. I had broken this old computer into its constituent parts and had strewn them over the floor of my studio. ‘Lyosha was coming over to my place so we could go out together and hunt for a new one – of course, a MacIntosh, he didn’t recognize any other brand. When he came in, he said: “Brilliant!” I honestly thought that he was referring to my painting, which was standing just next to the disassembled computer. But no, he was looking at the circuit boards. There was some kind of logic in that, of course, And afterwards, he did notice my painting, too. I had observed this mad love of knobs, levers, equalizers, assembly and disassembly, and erector sets over the course of his whole life.
The people who visited Alyosha when he was taking apart his top brand bicycle for reasons no one knew, or putting it back together, well, at least we knew why he did that; or those finding him cleaning his computer, always a MacIntosh, or tinkering with his cameras, his lenses, and tripods, which were always of the highest quality, -- these people probably felt how much he loved this world. And if I, like most everyone else, treats technology like some kind of supportive, dependent function of iron, then for ‘Lyosha, this world had a life of its own. And the tenderness he bestowed upon it surpassed that he gave to other facets of life. It is crucial to understand this, because this type of perception of his life-bestowing paradigms helps to uncover his poetry. He was born this way; he was above all organic. In life he loved muted colors. You won’t find any other kind in his work. All of his poems are embroidered with technology, as well as with the events of his personal life, true. But this weaving of the self into one’s images is fitting for a great master who has himself been converted to a sign. It is just like in the drawings of children we see nothing more than their scrawls and scribbles, but beneath the surface there is some lived reality. “They come to me, an infant, and say, ‘Show us your drawings.’”  This is a line from one of his last poems.

2. Parschikov’s Expanse

There was a certain moment when I began to write texts, and of course Alyosha’s influence was an integral part of this process. My way through text was about as deft as a paralytic palming his wheelchair, while at my side there was Alyosha, the champion sprinter, glorying in his run. But we were friends, and so he was patient. Sometime about five years ago, I sent him my text, “Man – the Antivirus Program,” followed by other texts. Then, literally on the eve of his death, he received my missive which appeared as an icon on his computer desktop, but we didn’t get a chance to discuss it. I bring this up because Alyosha’s poetic expanse takes on a very different character when seen through the perspective of these texts. You can accept this perspective or reject it, but you can’t overturn it. These ideas were discussed later with friends: with Ilya Kutik, Volodya Aristov, Leva Berinskii, Darlene Reddaway… and as happens, the completely true discussions of the image were but a broken tablet; thoughts on the metaphor could manifest only subsequently as a follow-on, and not appear as a proximate cause. I was glad to hear similar words uttered by Julia Kisina with regard to Alyosha: “He proclaimed the world as an all-encompassing biological machine…” But this was not exactly so, the predicate was imprecise. You can certainly call a person a biological machine, as you can an animal, and other creatures. But reason can exist in other entities than these; for example, reason can inform the computer. Parschikov’s expanse is an articulation of this concept.
If we don’t consider man the crown of creation, but rather take his rational capacity as its crowning moment, and if we don’t take our world as the model of all worlds, then you can propose another being will come along to replace man. We will call this being Meta-Man, and with him Meta-Humanity. Of course, humanity is that medium which will give birth to the Meta-Man. For, from ancient times, he is in us and we in him. It is most probably this Meta-Man, or transformed Man, who can take hold on a more powerful and perfect form of reason in the future, a form of reason that exists on a different level, that is, that will become God for us. We can’t even conceive of this at the moment. He is beyond the limits of our reason. So that, in this new expanse-world, Humanity or Meta-Man and God will be one in the same Personage. In this formula, Humanity stands side by side with God, and Reason is identical to Faith. Maybe that is the sense of the name of God in the Torah; I am He Who Shall Be – this is what He called himself when He first met with Moses. The translation in the Bible is not quite accurate. It says: “I Am That I Am.” No this is not the sense: the One Who will Be will be revealed in the future.
Of course, this idea, like others, is as old as the world, and the time of man’s transition into the Meta realm is well-known to us as the Omega Point, the Apocalypse, the coming of the Mashiach, Messiah, the Hidden Imam… But if we want to retain this picture and try to look at the world through the eyes, not of man, but of man-Meta-Man, then we will be open to completely different perspectives and a new vision. I am deeply persuaded that ‘Lyosha possessed the rudiments of this sight.  After all, the problem of our consciousness consists in its being too determined. It is not able to see antinomies in a unity; human reason doesn’t work that way. It “sees” like this:  here is the living, and here is iron; the straight is here, and the crooked there; this is up, and this is down; this is left, and this is right…
But Alyosha’s expanse is imbued with very different principles. In his world, animals, sometimes strange ones, coexist with ladles as equivalent objects. And these exist together on equal terms with electronic dates, linear rulers, people, nothingness, screwdrivers, vanishing ships, rock formations very tightly strapped with molecules, scissors, measuring glasses, and the dirigibles that swim. This expanse occurs, but not in the early dawn as it might seem, but rather at dusk, as the light begins to settle. And, at that moment when the objects still retain their integrity, yet have not yet merged or have just barely merged, when the bright colors have dwindled, and the entire homogeneous mass flutters, shifts, moves, revolves, starts up and falls down, tilts and scrapes, showing its sides, one thing turning into another, creating the new and devouring the old, everything being enveloped in a fog… this resembles the day of a new creation. At this moment, you don’t have to conjoin anything with anything else. All is one, as in the realm of Eastern tradition. It looks like the clip of all clips, a holographic television, anamorphoses, bouillon.  And it all very much also resembles a video game, where you can go either left or right, but you can’t leave the game, for you are born in the game, and you will be buried there, physically. Now we can speak about images and metaphors. They are inherent to this kind of space. They don’t create this space, but it creates them in its pale likeness.
It seems to me that Alyosha had developed his vision more fully, having left Russia behind, when he fell out of temporally-bound soirees and began to be just a virtual participant. In the former there was youth, in the latter there was maturity; “The Battle of Poltava” remained in one, and in the other, “Oil.” That is why so many could not understand his latter period… he had wandered far off, had gone off the charts. He was disturbed when the critics would string the end of one text to the beginning of another. For it is truly a myth that curators live for seizing the new, when nothing could be further from the truth. More than anyone else, they are in blinders, for they are fearful of the future and the absence of earnings. And by the way, the accusation for all who jump out from the ranks is amicably identical: “incomprehensible, too artificial, too cold, where is the warmth, the lyricism?...” Humanity has already entered the pole of negative temperatures, and it’s time to take them all to the bathhouse with some beer, especially in our country, where the only thing that can unite everyone is alcohol.
Of course, Parschikov’s expanse was cold, because he made it to accommodate not only people with their warm emotions pinned to them, but screws and bolts too, making it clear that his love for these two images was identical. He didn’t teach anything, he only observed what opened to him and honestly tried to describe it. He was trying to see, since he considered vision to be the main element in poetry. He was especially created to reveal this vision to those who were born with cataracts.
In conclusion, I would like to say that Alyosha was not alone on this path. Taking a step back, we see that classical conceptualism generates the same kind of cold ideas that are integral to the Meta-Man, a transition from hot human emotions to the metal of thought. Everything will merge into Meta as into a new syncretism. Nothing will be lost. Parschikov’s experience is an important contribution. He stood out from the crowd by the strength of his gift. Life itself, and with it art and science of the Meta-Man has entered a time of growth and will declare itself more brightly. This new growth is already visible in politics, the economy, in art, and in endeavors to replace the ruling paradigm. Many don’t accept it, they reject it, but other generations are now on the way. What was sheer horror for us will be ordinary for them. That’s how it has always been. It’s just that now everything happens much more sweepingly than it has in the past. Unperturbed, Alyosha had cleared his sight, had applied eye drops to his eyes, had prepared us, and had zealously sought ways out of this prison where all of us have been stuffed.

Igor Ganikowskij. Odenthal, March 2009.
P. S. Seer takes us back to the origins of vision.
translated by Darlene Reddaway, November 29, 2009












Saturday, June 28, 2014



9. Rembrandts Prophezeiung

Im Kölner Wallraf-Richartz-Museum hängt eines der letzten Selbstporträts Rembrandts. Diese im Jahr 1669 entstandene, kleinformatige Arbeit gehört für mich zu den prophetischsten seiner Werke. Um eine solche Arbeit zu malen, reicht es natürlich nicht aus, lediglich ein herausragender Meister zu sein. Man muss auch ein entsprechendes Leben durchlebt haben. Rembrandts Leben war ein typisches menschliches Leben, ein Leben wie es jeder durchlebt. Gleichzeitig aber zeichnete sich dieses Leben  durch ein ungewöhnliches Relief aus. Es gab Höhenflüge und Abstürze. In der ersten Hälfte seines Lebens, als deren Abbild sein berühmtes Selbstporträt zusammen mit Saskia aus dem Jahr 1638 gelten kann, war er mit weltlichen Gaben überhäuft – er war mit Ruhm, Liebe, Geld und Ansehen gesegnet.
Natürlich hatte er das alles verdient (oder es war Teil eines Plans). Später aber hat ihm das Leben – wie dies häufig geschieht – alle diese weltlichen Gaben wieder genommen. Seine Kinder starben, kaum dass sie geboren waren, eins nach dem anderen. Er verlor seine Frau, die er über alles geliebt hatte. Sobald er zu malen begann, was nicht den Vorstellungen seiner Zeitgenossen entsprach, verlor er Aufträge und später Geld, sein herrliches reiches Haus, seine umfangreiche Bildersammlung. Später starben auch seine zweite Frau und der einzige überlebende Sohn Saskias Titus. Es folgten völlige Vergessenheit und Demütigungen.
Und dann schließlich das letzte Selbstporträt: ein gebeugter zahnloser Alter mit einem seltsamen Lächeln im Gesicht, das sich schlicht nicht beschreiben lässt. Ein solches Lächeln dürften nur Leute haben, die viel durchgemacht haben, die viel durch Leben geirrt sind, aber schließlich trotz allem einen höchsten Punkt erreicht haben, von dem aus sich ihnen etwas zuvor Unerreichbares erschließt und verständlich wird. Es ist doch durchaus möglich, dass der Mensch seinen Höhepunkt erreicht, wenn ihm der Schleier von seinen Augen fällt, alles Weltliche wie eine leere Hülle von ihm abfällt und er sich – wie auf diesem Bild – in Licht verwandelt.
Aber auf diesem Selbstporträt gibt es noch etwas anderes, was auch für Rembrandt selbst ungewöhnlich ist. Vor ihm ist eine Figur zu sehen, die einem Menschen ähnelt, mehr noch aber einer Modellpuppe, oder wie wir heute sagen würden – einem Roboter oder Cyborg. Dabei gilt das gequälte Rembrandtsche Lächeln ganz offenkundig dieser Figur, in deren Richtung er mit seinem Malstock zeigt. Es ist also so, dass der von seinem Lebensweg gequälte und ausgelaugte Mensch mit letzter Kraft eine Höhe erklimmt. Und was sieht er dort? Eine Puppe, die bar jeder Emotionen ist. Wenn auf dem kurz vor dem Kölner Selbstporträt entstandenen Bild „Die Rückkehr des Verlorenen Sohnes“ aus der Petersburger Eremitage der Vater seinem Sohn alles verzeihend die Hand auf die Schulter legt, ihn umarmt und an sich drückt, ist diese Szene ungewöhnlich emotional. Auch auf dem Kölner Bild ist ein überaus wichtiges Treffen beschrieben, aber vollkommen anders – ein Treffen mit dem blinden Schicksal, mit dem mechanischen, „digitalen“ Bild seiner selbst. Vielleicht ein Treffen mit der Druckplatte, von der er gedruckt wurde, ein Treffen mit dem, der dir folgt?
Igor Ganikowskij Part from the text " Warten und hoffen" ( www.ganikowskij.com)



9. Rembrandt’s Prediction.

(Igor Ganikowskij, part from the text "Hope and wait"(www.ganikowskij.com)


Perhaps one of the oldest self-portraits of Rembrandt dating to 1669 can be found in the Walraff-Richartz Museum in Cologne. For me, this work of small dimension is one of his most prophetic. Of course, it is not enough to be an outstanding master to create such a work. You have to live a life commensurate with it. Rembrandt’s life was typically human, the kind of life that everyone lives, but its landscape was distinguished with an unusual relief. There were snow-capped peaks and the deepest falls. In the first part of his life, the highlight of which was his famous1638 portrait of Saskia on her knees, he was showered with earthly gifts – loud fame, love, money, respect… Of course, he deserved this, or this was part of the plan. But then later, fate, as it often happens, began to take away of all of his earthly acquisitions one after the other. His children died, barely having been born, one after the other. He lost his wife whom he loved so dearly. As soon as he started to do things in his paintings that did not correspond to the convictions of his contemporaries, he suddenly was devoid of orders, and later, money, his wonderful rich home, his serious collection of paintings. Then his second wife died and the beloved, only remaining son of Saskia, Titus. And after all of this, almost complete oblivion and humiliation… Then finally, the last self-portrait, the bent, toothless old man with the strange smile on his face, a smile which it is simply impossible to describe. Such a smile is one, probably, worn by people who have suffered much, wandered much, and who had at the last achieved, despite it all, their highest point or peak, a peak at which something opened to them and became understood, something that was formerly out of reach. It is completely possible that every person reaches their own peak, when the scales fall from their eyes. All the earthly, like a shell, slips off from them, and they transform into light, as in this painting.
But in this self-portrait there is something unusual even for Rembrandt. In front of him there is some kind of figure, something resembling a man, but more reminiscent of a mannequin, or as we would now say, or of a robot or a cyborg. Moreover, Rembrandt’s tormented smile is clearly  meant for him, since he is poking the mannequin with his maulstick. It turns out that a man, tormented and exhausted by his road, spent his last strength conquering his peak, and what is it that he met there? A mannequin that was completely devoid of any emotions. If in the painting from the Saint Petersburg Hermitage collection “Return of the Prodigal Son,” painted a little earlier than the Cologne self-portrait, the all-forgiving father places his hand on his prodigal son’s back, embraces and pulls him to himself, and this scene is incredibly emotional, then in the Cologne painting, a most important meeting is also iterated, but a completely different one… a meeting with blind fate or with the “mechanical, digital” image of himself, maybe a meeting with the “lithographic plate,” with which he was printed off, with the being who would inherit from him?

Tuesday, June 24, 2014


Sofia Gubajdulina and Igor Ganikowskij, Dornach

Portrey S.Gubajdulina, oil/canvas 60x50, 1991, private collection Germany

Monday, June 23, 2014





Igor Ganikowskij, Music, paper/ original note, 32x27, 2002

Gespräch Sofia Gubaidulinas mit Igor Ganikowskij. 24.06.2007
„Musik ist das gehörte und realisierte Klingen der Welt“ 


I.G.: Wenn ich mir Ihre Partituren anschaue, sind dort oft graphische Elemente zu sehen. Das ist natürlich charakteristisch für die zeitgenössische Musik, aber nichtsdestotrotz möchte ich fragen, welche Bedeutung Dreiecke, Quadrate, Spiralen und Kreuze für Sie haben.

S.G.: Generell spielt die Handbewegung für mich eine wichtige Rolle. Vor allem am Anfang, wenn ich noch an der Grundidee arbeite, ist es hilfreich, eine Zeichnung zu machen. Von besonderer Bedeutung ist für mich aber die Darstellung des Kreuzes.

I.G.: Ich hatte einfach den Eindruck, dass sich dahinter gar nicht so sehr das Streben nach Visualisierung der Musik verbirgt, sondern vielmehr der Wunsch, einer grundlegenden Konstruktionen auf die Spur zu kommen, auf die man sich stützen kann, einer Mathematik beispielsweise...

S.G.: Mathematik ist da natürlich, wenn auch eher Arithmetik. Mir scheint, dass ich dabei bin, eine Technik zu entwickeln, die sich der Intuition entgegensetzen lässt. Die Sache ist die, dass die Musik gegenwärtig in einer Situation ist, in der in der Arbeit der Komponisten zu viel Freiheit zu spüren ist, während ich im Gegensatz dazu nach Gesetzmäßigkeiten suche, die mich einschränken können. Zugleich versuche ich allerdings, gerade solche Einschränkungen zu finden, die meine Intuition nicht stören. Das ist die Aufgabe, die sich mir immer wieder stellt. Manchmal lässt sie sich lösen, manchmal nicht – darin liegt das Drama meiner Arbeit.

I.G.: Das kann ich gut nachvollziehen. Solange wir jung sind, versuchen wir, uns selbst auszudrücken, aber je größer unsere Erfahrung ist, desto mehr kommen wir zu der Überzeugung, dass sich hinter dem Persönlichen etwas Allgemeines verbirgt, etwas, das von einer höheren Welt diktiert wird. Und wir verstehen, dass gerade das wichtig ist... Indem wir uns Beschränkungen auferlegen, schneiden wir das Zufällige ab.

Ich erinnere mich in diesem Zusammenhang an ein Gespräch, das wir in Moskau geführt haben, als ich vor etwa 25 Jahren Ihr Porträt gemalt habe.

Sie sagten damals, dass es oft vorkomme, dass Sie bei einer unbekannten Musik, die Sie zum ersten Mal hören, oft schon wüssten, wie es weitergeht.

S.G.: Ja, das kommt oft vor, und nicht nur bei mir. Ich habe das auch von anderen Komponisten gehört. Du hörst eine fremde Musik und machst unwillkürlich in der gleichen Art weiter.

I.G.: Könnte man daraus schließen, dass alles irgendwie bereits aufgeschrieben ist? Verschiedene Leute haben verschiedene Intuitionen: der eine sieht in die Zukunft, der andere in die Vergangenheit, Sie hören Musik... Einige Leute verfügen einfach über die Fähigkeit, in den Raum vorzudringen, in dem alles bereits existiert.

S.G.: Ich weiß nicht. Ich persönlich habe nicht das Gefühl, dass alles bereits aufgeschrieben ist. Mir scheint, dass wir auf dem Weg sind, das Universum zu hören, die Welt zu hören, denn deren Klang ist unendlich und ewig. Aber dieser Klang ist seiner Form nach ein musikalisches Werk, zu dem es einen Weg gibt. Und wir sind ewige Wanderer auf diesem Weg... Aber so, wie Sie es gerade formuliert haben, dass alles bereits irgendwo aufgeschrieben ist und man nur hinhören muss, kann ich es für mich nicht sagen.

Ich erinnere mich, dass Alfred (der Komponist Alfred Schnittke – I.G.) auch dieser Meinung war. Er hat mir erzählt, dass er den Eindruck habe, dass alles schon geschrieben sei und man nur sehr aufmerksam hinhören und es dann aufschreiben müsse. Jeder hat seine eigene Wahrnehmung.

I.G.: In diesem Punkt stehe ich Alfred wohl näher. Für mich wäre es seltsam zu denken, dass Er, der diese Welt und uns in ihr geschaffen hat, etwas nicht wissen kann. Ich stelle mir vor, dass alle unsere „Phantasien“ nicht das Produkt des menschlichen Hirns oder Herzens sind, sondern alles zu seiner Zeit von oben kommt, und es Menschen gibt, die diese Information schneller, reiner und tiefgehender auffangen als andere. Vergessen Sie nicht, dass die meisten Phantasien, die zu ihrer Zeit völlig wahnsinnig schienen, mittlerweile realisiert wurden oder realisiert werden. Wahrscheinlich hätte sich nicht einmal Jules Verne die heutigen lautlosen Atom-U-Boote vorstellen können.

Können Sie sich übrigens an meine Serie graphischer Arbeiten mit dem Titel „Die Geburt der Musik“ erinnern, die ich Ihnen gewidmet habe? Ein Blatt, das eine gewisse Information – Noten – enthält und von halbtransparentem Pauspapier bedeckt ist. Was unter diesem Papier ist, sieht trübe und rätselhaft aus. Aber in dem Pauspapier sind Fensterchen, und wenn wir diese verschieben, erscheint alles zuvor Verborgene und wird verständlich und klar. Ich denke, dass unsere Aufgabe darin besteht, diese Fenster zu öffnen. Und je mehr Fenster wir öffnen, desto besser verstehen wir den Grundtext. Diese ganze Menschheit ist an diesem Prozess beteiligt. Wie bei einem Puzzle.

S.G.: Nun, so mag es sein.

I.G.: Sonja, ich würde gerne etwas über ihre Beziehung zur Farbe bzw. zur Farbmusik erfahren. Sie haben doch selbst in dieser Richtung gearbeitet?

S.G.: Das schien mir attraktiv und ich habe versucht, etwas in dieser Richtung zu machen. Aber seitdem Farbe und Licht eine immer größere Rolle in der populären Musik, in Diskotheken, spielen, habe ich meine Haltung dazu geändert. Farb- und Lichtgefühle drängen das audiale Gefühl immer mehr in den Hintergrund. Ich habe keine Scheu davor, in meine Werke zuweilen theatralische Momente einzuschieben, aber mit der Zeit bin ich zu der Ansicht gelangt, dass sich damit nicht ernsthaft arbeiten lässt. Ich arbeite schließlich mit Zahlen. Ich habe diese Erfahrung mit „Aliluje“ gemacht. Aber später war ich doch ernüchtert, vor allem, nachdem ich Skrjabins „Prometheus“ mit einem sehr guten Farbapparat gesehen habe. Können Sie sich vorstellen, wie sehr das die Musik verdunkelt hat? Die Musik war nicht mehr das wesentliche, sondern nur noch Begleitung. Skrjabins klare Musik war plötzlich recht matt. Da habe ich verstanden, dass die Musik nicht mit einer visuellen Reihe konkurrieren kann und geschützt werden muss.

I.G. Schließlich macht das Visuelle fast 70 Prozent aller menschlichen Empfindungen aus.

S.G.: Völlig richtig. Und schauen Sie sich an, wie die Kultur heute versucht, das auszunutzen. Das Gleichgewicht wird gestört. Generell ist heute eine Bedeutungsverschiebung zwischen ernsthafter und populärer Musik zu verzeichnen – was in gleicher Weise sicherlich auch für ernsthafte Malerei oder ernsthafte Dichtung gilt. Sie stehen am Rand des Verschwindens. Aber man muss sich darüber im Klaren sein, dass populäre und ernsthafte Kunst völlig unterschiedliche Aufgaben erfüllen.

Die eine hat die Aufgabe zu unterhalten, die andere versucht, die Konzentration zu entwickeln – das sind zwei diametral entgegengesetzte Aufgaben. Können Sie sich eine Menschheit vorstellen, die die Tendenz hat, die Praxis der Konzentration zu vernichten, die den Mensch erst zum Menschen gemacht hat? Ich habe nichts gegen populäre Kunst, aber es muss doch auch eine ernsthafte Haltung geben. Es ist einfach schrecklich, wenn der Mensch das Moment der Konzentriertheit verliert. Und eine solche Entwicklung ist heute kaum noch zu übersehen. Nehmen Sie z.B. Deutschland. Vor 20 Jahren waren die Deutschen noch ernsthaft und aufmerksam, heute sehen wir immer mehr Deutsche, die sich nicht konzentrieren können.

I.G.: Ja, ich bin einverstanden. Konzentration ist etwas, was den Geistesgewohnheiten des heutigen Westens vollkommen fremd ist und diesen sogar zuwiderläuft. Alle lassen sich treiben und streben bloß nach Zerstreuung und ständiger Veränderung. Aber nur eine starke Wahrnehmung kann richtig sein.

S.G.: Generell ist die Einstellung, Kultur als etwas Sekundäres zu betrachten, heute für alle zivilisierten Länder charakteristisch. Man trifft immer öfter auf Leute, die zwar sehr zivilisiert sind, aber keine Kultur mehr haben. Die entwickelten Staaten bezahlen ihren technischen und technologischen Fortschritt mit einem Verlust an ernster Kultur. Alles hat seinen Preis.

I.G.: Aber man kann doch nicht leugnen, dass es sich dabei nur um einen allmählichen Prozess handelt...

S.G. Aber es kann auch zu einem qualitativen Sprung kommen.

I.G.: Ich habe allerdings noch eine andere Theorie hinsichtlich der Beziehung zwischen ernsthafter und populärer Kultur. Was die ernste Kultur betrifft, denke ich, dass ihr immer ein und die gleiche unabänderliche Rolle zukommt: Sie hat die Menschheit daran zu erinnern, dass Gott existiert, und muss nach und nach dessen Eigenschaften aufdecken, indem sie erklärt, dass die Welt, in der wir leben, nur den ersten Schirm darstellt. Die populäre Kultur wiederum hat meines Erachtens nicht nur die Aufgabe zu unterhalten, sondern soll auch die reale Welt verdecken und unsere Welt noch mehr mit Illusionen sättigen, als dies ohnehin schon der Fall ist. Gerade dadurch, dass sie mit der Welt des Konsums und der Kopien verbunden ist, spiegelt die populäre Kultur den realen Zustand der Menschheit. Warum soll man den Spiegel schelten, wenn das Maul schief ist? Eine andere wichtige Aufgabe der Popkultur sehe ich darin, dass sie die Menschheit auf Veränderungen vorbereitet. Wenn die Welt morgen voller Klone und Roboter ist, sind die Menschen darauf im Prinzip schon vorbereitet. Die Welt hat heute eine Tendenz zur Vermischung. Der Mensch hat schon x-mal einen babylonischen Turm gebaut – das Resultat ist bekannt.

Und natürlich erfasst diese Tendenz auch die Kunst, was sich vor allem am Beispiel der visuellen Künste erkennen lässt, die den anderen Künsten immer ein bisschen voraus sind. Die populäre Kultur versucht nicht, die ernsthafte Kultur zu verdrängen, sondern zu schlucken. Wir steuern auf einen neuen Synkretismus zu, wenn auch auf-kümmerlichem Niveau. In den visuellen Künsten ist es heute schon schwierig zu sagen, was wohin gehört.

Ich habe noch eine Frage: Ich erinnere mich, dass die beiden wichtigsten Komponisten für Sie Bach und Webern sind. Ist Ihre Wertschätzung für Webern gerade durch seine Konzentriertheit, seinen Minimalismus zu erklären?

S.G.: Webern mag ich für die Reinheit des konstruktiven Denkens. Bach ist für mich schlicht die herausragende Figur der Musikgeschichte. Bei ihm verbinden sich ein starkes konstruktives und strukturelles Denken einerseits mit Spontaneität und intuitiver Arbeit andererseits. Alles in allem ist Bach für mich der wichtigste Komponist, wobei Messiaen, Schönberg, Wagner, Monteverdi und Gesualdo ebenfalls für mich wichtig sind.

I.G.: Und was können Sie über die zeitgenössischen deutschen und russischen Komponisten sagen?

S.G.: Hier gibt es auch interessante Namen, Henze, Helmut Lachenmann oder Karlheinz Stockhausen etwa. Seine frühen Werke waren sehr wichtig für mich, sie sind sehr ernst und gut...

I.G.: Und das letzte, was ich noch fragen möchte: Konnte Petja (Pjotr Meschanikow, Dirigent, Musiker, Musiktheoretiker und Ehemann Sofia Gubaidulinas – I.G.) sein Buch zu Ende bringen, an dem er sein ganzes Leben gearbeitet hat?

S.G. Bedauerlicherweise nicht. Das ist eine fundamentale, sehr tiefgehende Forschungsarbeit. Er hat versucht, die höchsten Höhen zu erreichen und sehr gut gearbeitet... Noch kurz vor seinem Tod hat er mir gesagt, dass es nur noch niedergeschrieben werden müsse... Aber er hat es nicht mehr geschrieben. Es ist natürlich viel Material im Computer geblieben, Ziffern, Matrizen...

I.G.: Ist es möglich, jemanden zu finden, der all dies überarbeiten könnte?

S.G.: Leider gibt es auf dieser Welt keinen zweiten solchen Forscher. Sie können sich nicht vorstellen, wie tief die Kluft ist, die Petja von jedem beliebigen noch so fortgeschrittenen heutigen Theoretiker trennt. Deshalb halte ich es für richtiger, alles Material zu sammeln und bis zur weiteren Verwendung in die Paul-Sacher-Stiftung zu geben. Ich habe schlicht Sorge, dass sich selbst sehr ernsthafte Forscher nicht zurechtfinden. Er hat ganze Ordner mit Titeln wie „Operatoren“ oder „Matrizen“ angelegt. Davon hat nie jemand gehört, dabei steht etwas für die Musik sehr wichtiges dahinter.

I.G.: Ich bin überzeugt, nicht nur für die Musik. Es gibt allgemeine Gesetze: Musik und Wissenschaft – alles ist miteinander verbunden.

S.G.: Generell ist das wieder einmal eine dieser Tragödien der russischen Kultur. Den Russen gelingt es nicht, bis zum Ende zu gehen...

I.G.: Ich habe zuweilen das Gefühl, dass einen jemand nicht durchlässt. Dich überkommt Angst, wenn du vor einer neuen Tür stehst und nicht weißt, was sich hinter dieser verbirgt – Licht oder tiefste Finsternis. Vielleicht ist Petja auch an eine solche zu wichtige Tür getreten. Leute werden zuweilen bestraft, wenn sie etwas erfahren wollen, wofür die Zeit noch nicht reif ist.


Übersetzung Lars Nehrhoff  

Sunday, June 22, 2014



This is a portray from Sofia Gubajdulina and history of it in a book- Michael Kurz.







Разговор Софии Губайдулиной с  Игорем Ганиковским. 24.06.2007.



И.Г. Когда я рассматриваю Ваши партитуры, то часто вижу те или иные графические элементы в них. Конечно, это характерно для современной музыки, но все же, что для вас означает треугольники, квадаты, спирали, кресты?
С.Г. Вообще для меня очень важно движение руки, особенно в начале, когда работаешь над замыслом - рисунки помогают. Но особенно важно для меня изображение креста.
И.Г. Просто мне казалось,что под этим скрыто не то чтобы стремление визуализировать музыку, но желание нащупать фундамент, конструкцию на которую можно было бы опереться, например математику...
С.Г. Математика конечно существует, правда, скорее, арифметика. Мне кажется, что я нахожусь в процессе выработки техники, которая могла бы противостоять интуиции. Дело в том, что современное состояние музыки таково, что в работе композиторов чувствуется слишком много свободы, а я наоборот все время ищу закономерности, которые бы меня ограничивали, но при этом я пытаюсь нащупать такие ограничения, которые не мешали бы моей интуиции. И такая задача всегда ставится. Иногда решается, иногда нет - и в этом  драма  моей работы.
И.Г. Я это очень хорошо понимаю. По молодости мы все стремимся «выражать себя», а с опытом убеждаемся, что под частным таится нечто общее,  то что  диктуется более высоким миром, и это-то и важно... И устанавливая ограничения, мы отсекаем случайное.
И еще, может быть, к этому. Я помню наш давнишний разговор, наверное уже лет 25 назад, еще в Москве, когда я писал Ваш портрет. Вы сказали, что у вас есть свойство, всегда - часто или иногда, когда Вы слышите незнакомую музыку, продолжать с какого то момента за композитора.
С.Г. Да, Игорь, это часто бывает и не только со мной, я и от других композиторов слышала такое, иногда возникает  странное ощущение, вот слушаешь чужую музыку и невольно продолжаешь в таком же роде, включается игра воображения...
И.Г. А можно ли так сказать, что все как бы уже написано? У разных людей - разные интуиции: один видит будущее, другой прошлое, Вы  -слышите музыку... Просто у некоторых людей есть способности проникать в пространства, где все это уже есть.
С.Г. Я не знаю, у меня лично нет такого ощущения, что все уже написано. Мне кажется, что как раз мы находимся в пути к тому, чтобы услышать универсум, услышать Мир, ведь его звучание бесконечно и вечно, но оно как форма является музыкальным произведением, и к этому идет дорога и мы вечные странники на этом пути… Но у меня нет такого, что Вы сейчас сформулировали, что все уже написано, и надо только прислушаться… Я помню у Альфреда (композитор Альфред Шнитке – И. Г.) было такое мнение, он мне об этом говорил, что ему кажется: все уже написано и нужно только внимательно, внимательно прослушать и потом записать. У каждого могут быть свои ощущения.
И.Г. Тут я наверняка ближе к Альфреду. Для меня было бы очень странно подумать, что Тот, кто создал этот Мир и нас в нем, может не знать что- то. Мне представляется, что все наши «фантазии», это не продукт человеческого мозга или сердца, а все как бы в определенное время "сваливается" сверху, и есть люди, которые улавливают эту информацию быстрее, чище и глубже. Ведь обратите внимание, большинство самых, казалось бы, безумных фантазий, уже осуществилось или осуществляется. Наверное, даже Жюль Верн не мог себе представить сегодящих бесшумных атомных подводных лодок.
Кстати у меня есть серия графических работ, посвященных Вам, которая называется, «Рождение музыки». Вы помните? Лист с некой информацией, нотами, покрыт полупрозрачной калькой, и то, что под - ней выглядит смутно и загадочно. В кальке есть окошки, и когда мы их отворачиваем, то все, что было скрыто - проявляется и становится понятным и ясным. Я считаю, что наша задача и состоит в открывании этих окошек: чем больше окошек мы откроем, тем скорее поймем Основной Текст. И все человечество участвует в этом процессе. Похоже на игру в пазлы.
С.Г. Может быть и так.
И.Г. Соня, хотелось бы узнать Ваше отношение к цвету и цветомузыке,  Вы же сами использовали эти приемы?
Г. Это было привлекательно, и я пыталась сама сделать что-то в этом направлении. Но с тех пор как цвет и свет стали играть все большую роль в популярной музыке, дискотеках, я пересмотрела свое отношение. Цветовое и световое стало превалировать над слуховым ощущением. Я иногда ввожу в свои произведения некоторые театральные моменты, не чуждаюсь этого, но со временем стала относится к этому, как к некому, с чем нельзя работать серьезно. Я ведь работаю с числами. У меня был опыт в «Алилуйе», но потом я разочаровалась в этом, и, особенно, после того, когда я услышала «Прометея» Скрябина с очень хорошим цветовым аппаратом, и, знаете, как это затемнило музыку и как отодвинуло ее на роль сопровождения, а не сущности? Ярчайшая музыка Скрябина стала довольно тусклой, и я поняла, что музыка не может соперничать с визуальным рядом - ее надо охранять.
И.Г. Ведь визуальное составляет чуть ли не 70 процентов от всех человеческих ощущений.
С.Г. Совершенно верно! И смотрите, как сейчас культура пытается это использовать. Получается дисбаланс. Сейчас вообще происходит перекос между серьезной и популярной музыкой – наверное, то же самое - и с серьезной живописью, серьезной поэзией... Они стоят на грани исчезновения. И нужно признать, что популярное и серьезное искусство выполняют абсолютно разные задачи, у одного задача - развлечь, а другое пытается развить сосредоточенность, и это две противоположные задачи. Вы можете представить себе человечество, которое имеет тенденцию в себе именно, уничтожения практики сосредоточения, которая и сделала человека человеком? Я не отрицаю популярного искусства, но должна же существовать и практика серьезного отношения тоже! Это просто страшно, когда человек теряет момент сосредоточенности. И это уже становится заметным. Например в Германии: если 20 лет назад мы встречали немцев очень собранных              и внимательных, то сейчас встречаем все больше немцев, которые не могут сосредочиться
С.Г. Вообще, отношение к культуре, как к чему-то второстепенному, это характерно, пожалуй, сейчас, для любых цивилизованных стран. Сейчас мне приходится сталкиваться с людьми очень цивилизованными, но уже некультурными. Так, что благополучные страны платят сейчас за свой технический и технологический прогрессы  потерей серезной культуры: все требует платы.
И.Г. Но надо все-таки признать, что  этот процесс идет постепенно...
С.Г. Но может случиться и скачок.
И.Г. У меня, правда, существует другая теория, связанная с  взаимоотношением двух культур. Что касается серьезного искусства, то мне кажется, что его роль всегда одна - и неизменна: напоминать человечеству о том, что Бог существует, и постепенно открывать его качества, разъясняя, что наш мир, в котором мы все пребываем, лишь первая ширма. Популярная культура, по моему, имеет другие задачи: не только развлекать, а скорее заслонять, скрывать реальный мир, еще более насыщать наш мир иллюзиями. С другой стороны, именно популярная культура отражает реальное состояние человечества, т. к. именно она связана с миром  потребления и миром копий. Что на зеркало пенять, коли рожа крива. Другую важнейшую задачу поп-культуры, я вижу в том, чтобы готовить человечество к переменам: если завтра мир наполнится клонами или роботами, то люди уже в принципе готовы к этому... Мир сейчас имеет тенденцию к перемешиванию, человек, какой уже раз строит Вавилонскую башню - результат известен. И, конечно, эта тенденция захватывает и искусство, особенно это видно на примере визуальных искусств,  которые всегда идут чуть впереди, поп-культура пытается не устранить, а пожалуй поглотить серьезную культуру, мы движемся к новому синкретизму, но на другом витке. В  визуальных искусствах уже трудно понять что есть что.
У меня еще вопрос: я помню, что два самых важных для Вас композитора это Бах и Веберн. Вы любите Веберна за что: за его концентрацию, за минимализм?
С. Г. Веберна я люблю за его чистоту конструктивного мышления. Бах же для меня конечно же выдающаяся фигура в истории музыки, у него как раз и сочетается сильное конструктивное и структурное мышление - и огненная субстанция спонтанности, интуитивная работа. Все-таки самым важным композитором для меня является Бах, но для меня так же важен и Мессиан, Шенберг, Вагнер, Монтеверди или Джезуальдо...
И. Г. А что вы можете сказать о современных немецких и русских композиторах?
С. Г. Тут то же есть интересные имена: Хелман Ляхенман, Карлхайнц Штокхаузен. Его молодость была очень важна для меня, ранние работы очень серьезные и хорошие...
И. И последнее, что хотел у вас спросить, сумел ли Петя (Петр Мещанинов, дирижер, исполнитель, теоретик музыки, муж Софии Губайдулиной – И. Г.) завершить книгу, над которой работал всю свою жизнь?
И. Г. К несчастью, нет. Это фундаментальное исследование, очень глубокое, он пытался в нем достичь снежных вершин, он очень хорошо работал... Буквально перед смертью он мне говорил, что теперь осталось только записать... Но не записал. Осталось конечно много материалов в компьютере, числа, матрицы...
И. Г. Можно ли найти человека, который мог бы все это обработать?
С. Г. К сожалению, нет такого человека на свете - второго такого исследователя не может быть… Вы не представляете пропасть, которая отделяла Петю от любого самого продвинутого теоретика сейчас. Мне представляется, может быть, более правильным, собрать все материалы и поместить их в фонд Пауля Захера, до востребования. Просто я боюсь, что даже очень серьезные теоретики могут в этом запутаться... Например у него есть целые папки с названиями «Операторы» или «Матрицы», об этом никто и не слышал, а ведь за этим стоит очень важное для музыки.
И. Г. Убежден, что не только для музыки. Существуют общие законы : и музыка и наука - все связано...
С. Г. Вообще это очередная трагедия русской культуры… Не удается русским дойти до конца...
И. Г. У меня иногда бывает ощущение, что кто-то тебя не пускает. На тебя набрасывается непонятно откуда взявшийся страх, когда стоишь перед новой «дверью», не знаешь, что за ней - свет или кромешная тьма. Может быть, и Петя приблизился к слишком важной «двери»… Люди порой, наверное, правильнее сказать, часто, наказываются, когда хотят узнать что-то, чему еще не пришло время войти в наш мир.